Чем было для цветаевой искусство
Моё открытие!
Я нашла замечательнейшую статью М. Цветаевой «Искусство при свете совести».
Часть первая.
УРОКИ ИСКУССТВА
Чему учит искусство? Добру? Нет. Уму-разуму? Нет. Оно даже себе самому научить не может, ибо оно — дано.
Нет вещи, которой бы оно не учило, как нет вещи, ей прямо обратной, которой бы оно не учило, как нет вещи, которой бы одной только и учило.
Все уроки, которые мы извлекаем из искусства, мы в него влагаем.
Ряд ответов, к которым нет вопросов.
Все искусство — одна данность ответа.
Так, в “Пире во время Чумы” оно ответило раньше, чем я спросила, закидало меня ответами.
Все наше искусство в том, чтобы суметь (поспеть) противупоставить каждому ответу, пока не испарился, свой вопрос. Это обскакиванье тебя ответами и есть вдохновенье. И как часто — пустой лист.
Художественное творчество в иных случаях некая атрофия совести, больше скажу: необходимая атрофия совести, тот нравственный изъян, без которого ему, искусству, не быть. Чтобы быть хорошим (не вводить в соблазн малых сих), искусству пришлось бы отказаться от доброй половины всего себя. Единственный способ искусству быть заведомо-хорошим — не быть. Оно кончится с жизнью планеты.
Когда я думаю о нравственной сущности этой человеческой особи: поэта, я всегда вспоминаю определение толстовского отца в “Детстве и Отрочестве”: — Он принадлежал к той опасной породе людей, которые один и тот же поступок могут рассказать как величайшую низость и как самую невинную шутку.
динственная цель произведения искусства во время его совершения — это завершение его, и даже не его в целом, а каждой отдельной частицы, каждой молекулы. Даже оно само, как целое, отступает перед осуществлением этой молекулы, вернее: каждая молекула является этим целым, цель его всюду на протяжении всего его — всеместно, всеприсутственно, и оно как целое — самоцель.
По свершении же может оказаться, что художник сделал больше, чем задумал (смог больше, чем думал!), иное, чем задумал. Или другие скажут, — как говорили Блоку. И Блок всегда изумлялся и всегда соглашался, со всеми, чуть ли не с первым встречным соглашался, до того все это (то есть наличность какой бы то ни было цели) было ему ново.
“Двенадцать” Блока возникли под чарой. Демон данного часа революции (он же блоковская “музыка Революции”) вселился в Блока и заставил его.
А наивная моралистка 3. Г. потом долго прикидывала, дать или нет Блоку руку, пока Блок терпеливо ждал.
Блок “Двенадцать” написал в одну ночь и встал в полном изнеможении, как человек, на котором катались.
Блок “Двенадцати” не знал, не читал с эстрады никогда. (“Я не знаю “Двенадцати”, я не помню “Двенадцати”. Действительно: не знал.)
И понятен его страх, когда он на Воздвиженке в 20 году, схватив за руку спутницу:
И только пять шагов спустя:
В средние (о, какие крайние!) века целые деревни, одержимые демоном, внезапно начинали говорить по-латыни.
ИСКУССТВО ПРИ СВЕТЕ СОВЕСТИ
Один проснулся. Востроносый, восковолицый человек, жегший в камине шереметевского дома рукопись. Вторую часть “Мертвых Душ”.
Не ввести в соблазн. Пуще чем средневековое — собственноручное предание творения огню. Тот само-суд, о котором говорю, что он — единственный суд.
(Позор и провал Инквизиции в том, что она сама жгла, а не доводила до сожжения — жгла рукопись, когда нужно было прожечь душу.)
— Но Гоголь тогда уже был сумасшедшим.
Сумасшедший — тот, кто сжигает храм (которого не строил), чтобы прославиться. Гоголь, сжигая дело своих рук, и свою славу жег.
И вспоминается мне слово одного сапожника (1920 г. Москва) — тот случай сапожника, когда он поистине выше художника.
Эти полчаса Гоголя у камина больше сделали для добра и против искусства, чем вся долголетняя проповедь Толстого.
Потому что здесь дело, наглядное дело рук, то движение руки, которого мы все жаждем и которого не перевесит ни одно “душевное движение”.
Может быть, мы бы второй частью “Мертвых Душ” и не соблазнились. Достоверно — им бы радовались. Но наша та бы радость им ничто перед нашей этой радостью Гоголю, который из любви к нашим живым душам свои Мертвые — сжег. На огне собственной совести.
Те были написаны чернилами.
ИСКУССТВО БЕЗ ИСКУСА
Но есть в самом лоне искусства и одновременно на высотах его вещи, о которых хочется сказать: “Это уже не искусство. Это больше, чем искусство”. Всякий такие знал.
Примета таких вещей — их действенность при недостаточности средств, недостаточности, которую мы бы ни за что в мире не променяли бы ни на какие достатки и избытки и о которой вспоминаем только, когда пытаемся установить: как это сделано? (Подход сам по себе несостоятельный, ибо в каждой рожденной вещи концы скрыты.)
Еще не искусство, но уже больше, чем искусство.
Такие вещи часто принадлежат перу женщин, детей, самоучек — малых мира сего. Такие вещи часто вообще никакому перу не принадлежат, ибо не записываются и сохраняются (пропадают) устно. Часто — единственные за жизнь. Часто — совсем первые. Часто — совсем последние.
Искусство без искуса.
Вот стихи четырехлетнего мальчика, долго не жившего.
Там птица белая живет,
Там ходит мальчик бледный.
Ведно! Ведно! Ведно!
Есть — там-от.
(Ведно — детское и народное ведомо, здесь звучащее и как верно и как заведомо, заведомо-верно, там-от — нянькино обозначение дали.)
Вот последняя строчечка стихов семилетней девочки, никогда не ходившей и молящейся о том, чтобы ей встать. Стихи слышала раз, двадцать лет назад, и донесла только последнюю строку:
— Чтоб стоя я могла молиться!
А вот стихи монашенки Ново-Девичьего монастыря, — было много, перед смертью все сожгла, осталось одно, ныне живущее, только в моей памяти. Сообщаю его, как доброе дело.
Что бы в жизни ни ждало вас, дети,
В жизни много есть горя и зла,
Есть соблазна коварные сети,
И раскаянья жгучего мгла,
Есть тоска невозможных желаний,
Беспросветный нерадостный труд,
И расплата годами страданий
За десяток счастливых минут. —
Все же вы не слабейте душою,
Как придет испытаний пора —
Человечество живо одною
Круговою порукой добра!
Где бы сердце вам жить ни велело,
В шумном свете иль сельской тиши,
Расточайте без счета и смело
Вы сокровища вашей души!
Не ищите, не ждите возврата,
Не смущайтесь насмешкою злой,
Человечество все же богато
Лишь порукой добра круговой!
Возьмем рифмы — явно-обычные (тиши — души, дети — сети), явно-бедные (душою — одною). Возьмем размер, тоже ничем не настораживающий слуха. Какими средствами сделано это явно-большое дело?
— Никакими. Голой душою.
Этой безвестной монашенкой безвозвратного монастыря дано самое полное определение добра, которое когда-либо существовало: добра, как круговой поруки, и брошен самый беззлобный вызов злу, который когда-либо звучал на земле:
Где бы сердце вам жить не велело,
В шумном свете иль сельской тиши,
(Это монашенка говорит, заточенная!)
Расточайте без счета — и смело
Вы сокровища вашей души!
Сказать об этих строках “гениальные” было бы кощунством и судить их, как литературное произведение — просто малость — настолько это все за порогом этой великой (как земная любовь) малости искусства.
Привела, что припомнила. Убеждена, что есть еще. (Стихи своей, тогда шестилетней дочери, частью напечатанные в конце моей книги “Психея”, обхожу намеренно, думая когда-нибудь сказать о них отдельно.) Да если бы и не было! Вот уже на одной моей памяти три стихотворения, больше, чем стихи.
А может быть. только такие стихи и есть стихи?
Примета таких вещей — их неровность. Возьмем стихи монашки.
Что бы в жизни ни ждало вас, дети — В жизни много есть горя и зла — Есть соблазна коварные сети — И раскаянья жгучего мгла — (пока чту — общее место). Есть тоска невозможных желаний — Беспросветный нерадостный труд — (все то же). — И расплата годами страданий — За десяток счастливых минут (последнее почти романс!) — Все же вы не слабейте душою — Как придет испытаний пора —
Человечество живо одною
Круговою порукой добра!
И дальше уже по непрерывной линии восхождения, не снижая, одним великим и глубоким вздохом до самого конца.
Это, на первый взгляд (о котором уже сказано), обычное начало ей было нужно, как разбег, чтобы, наконец, до круговой поруки добра договориться. Неопытность непрофессионала. Настоящий бы поэт, какими кишат столицы, если бы, паче чаяния, до круговой поруки дописался (не дописался бы!), такого бы начала не оставил, попытался бы все пригнать под один общий уровень высоты.
А монашка несостоятельности начала и не заметила, ибо и круговой поруки не заметила, может быть смутно ей порадовалась, как чему-то очень похожему — но и только. Ибо моя монашка не поэт-профессионал, который душу черту продаст за удачный оборот (да только черт не берет, потому что ничего и нет) — а: — чистый сосуд Божий, то есть тот же четырехлетний с его “там-от” — и говорят они: и монашка, и безногая девочка, и мальчик, — все безымянные девочки, мальчики, монашки мира — одно, об одном, вернее одно через них говорит.
Эти стихи мои любимые из всех, которые когда-либо читала, когда-либо писала, мои любимые из всех на земле. Когда после них читаю (или пишу) свои, ничего не ощущаю, кроме стыда.
К таким стихам отнесу еще стихи “Мысль” (Ее побивали камнями во прах) безымянного автора, во всех сборниках, где перепечатывались, помеченные только буквою Д.
Так с буквой Д (добром с большой буквы) и пошли — дальше.
Другие статьи в литературном дневнике:
Портал Стихи.ру предоставляет авторам возможность свободной публикации своих литературных произведений в сети Интернет на основании пользовательского договора. Все авторские права на произведения принадлежат авторам и охраняются законом. Перепечатка произведений возможна только с согласия его автора, к которому вы можете обратиться на его авторской странице. Ответственность за тексты произведений авторы несут самостоятельно на основании правил публикации и российского законодательства. Вы также можете посмотреть более подробную информацию о портале и связаться с администрацией.
Ежедневная аудитория портала Стихи.ру – порядка 200 тысяч посетителей, которые в общей сумме просматривают более двух миллионов страниц по данным счетчика посещаемости, который расположен справа от этого текста. В каждой графе указано по две цифры: количество просмотров и количество посетителей.
© Все права принадлежат авторам, 2000-2021 Портал работает под эгидой Российского союза писателей 18+
«Искусство при свете совести»
[Выдержки из статьи того же наименования, которую мой редактор Руднев превратил в отрывки. На эти вещи я злопамятна ( примеч. М. Цветаевой ).]
К этому одному на тысячу, сознательно утверждающему святость искусства, и обращаюсь.
Если атеист заговорит о высоте искусства, речь моя, отчасти, будет относиться и к нему.
ЧТО ТАКОЕ ИСКУССТВО?
В чем же отличие художественного произведения от произведения природы, поэмы от дерева? Ни в чем. Какими путями труда и чуда, но оно есть. Есмь!
Благо, когда вы его (себя) возьмете в руки.
Нравственный закон в искусство привносится, но из ландскнехта, развращенного столькими господствами, выйдет ли когда-нибудь солдат правильной Армии?
«Поэзия есть Бог в святых мечтах земли». |
Есть упоение в бою И бездны мрачной на краю. |
Когда будете говорить о святости искусства, помяните это признание Пушкина.
— Да. Остановимся на этой единственной козырной для добра строке.
Бессмертья, может быть, залог! |
ПУШКИН И ВАЛЬСИНГАМ
От чумы (стихии) Пушкин спасся не в пир (ее над ним! то есть Вальсингама) и не в молитву (священника), а в песню.
Почему я самовольно отождествляю Пушкина с Вальсингамом и не отождествляю его с священником, которого он тоже творец?
О всем этом Пушкин навряд ли думал. Задумать вещь можно только назад, от последнего пройденного шага к первому, пройти взрячую тот путь, который прошел вслепую. Продумать вещь.
В чем кощунство песни Вальсингама? Хулы на Бога в ней нет, только хвала Чуме. А есть ли сильнее кощунство, чем эта песня?
Под бич бросаемся, как листва под луч, как листва под дождь. Не радость уроку, а радость удару. Чистая радость удару как таковому.
А Вальсингам за столом сидит вечно. А Вальсингам на черной телеге едет вечно. А Вальсингама лопатой зарывают вечно.
За ту песню, которой спасся Пушкин.
В «Пире во время Чумы» Чума не на Вальсингама льстилась, а на Пушкина.
в песню, без которой Пушкин не может быть стихийным собой. Дав ему песню и взяв на себя конец.
Пока ты поэт, тебе гибели в стихии нет, ибо все возвращает тебя в стихию стихий: слово.
Пока ты поэт, тебе гибели в стихии нет, ибо не гибель, а возвращение в лоно.
— Был и другой Пушкин.
Нет вещи, которой бы оно не учило, как нет вещи, ей прямо обратной, которой бы оно не учило, как нет вещи, которой бы одной только и учило.
Все уроки, которые мы извлекаем из искусства, мы в него влагаем.
Ряд ответов, к которым нет вопросов.
Так, в «Пире во время Чумы» оно ответило раньше, чем я спросила, закидало меня ответами.
Виновен ли Гёте во всех последовавших смертях?
И я за Гёте отвечу: нет.
Злой воли у него не было, никакой воли, кроме творческой, не было. Он, пиша своего Вертера, не только о всех других (то есть их возможных бедах), но и о себе (своей беде!) забыл.
Тысячу раз бы написал, если бы понадобилось, как не написал бы и первой строки первого, будь давление чуть-чуть ниже. (Вертер, как Вальсингам, давит изнутри.)
— И был ли бы подсуден тогда?
Больше скажу: подсуден и осужден Гёте, как художник, был бы именно в случае умерщвления в себе Вертера в целях сохранения человеческих жизней (исполнения заповеди: не убий). Здесь художественный закон нравственному прямо-обратен. Виновен художник только в двух случаях: уже упомянутого отказа от вещи (в чью бы то ни было пользу) и в создании вещи нехудожественной. Здесь его малая ответственность кончается и начинается безмерная человеческая.
Оттого-то мы, вопреки всей нашей любви к искусству, так горячо и отзываемся на неумелый, внехудожественный (против собственной шерсти шел и вел) вызов Толстого искусству, что этот вызов из уст художника, обольщенных и обольщающих.
В походе Толстого на искусство важен Толстой: художник. Художнику мы прощаем сапожника. «Войны и Мира» из нашего отношения не вытравишь. Невытравимо. Непоправимо.
Художником мы освящаем сапожника.
«Двенадцать» Блока возникли под чарой. Демон данного часа революции (он же блоковская «музыка Революции») вселился в Блока и заставил его.
А наивная моралистка 3. Г. потом долго прикидывала, дать или нет Блоку руку, пока Блок терпеливо ждал.
Блок «Двенадцать» написал в одну ночь и встал в полном изнеможении, как человек, на котором катались.
И понятен его страх, когда он на Воздвиженке в 20 году, схватив за руку спутницу:
И только пять шагов спустя:
В средние (о, какие крайние!) века целые деревни, одержимые демоном, внезапно начинали говорить по-латыни.
ИСКУССТВО ПРИ СВЕТЕ СОВЕСТИ
Один проснулся. Востроносый, восковолицый человек, жегший в камине шереметевского дома рукопись. Вторую часть «Мертвых Душ».
— Но Гоголь тогда уже был сумасшедшим.
Эти полчаса Гоголя у камина больше сделали для добра и против искусства, чем вся долголетняя проповедь Толстого.
Потому что здесь дело, наглядное дело рук, то движение руки, которого мы все жаждем и которого не перевесит ни одно «душевное движение».
Те были написаны чернилами.
ИСКУССТВО БЕЗ ИСКУСА
Но есть в самом лоне искусства и одновременно на высотах его вещи, о которых хочется сказать: «Это уже не искусство. Это больше, чем искусство». Всякий такие знал.
Еще не искусство, но уже больше, чем искусство.
Искусство без искуса.
Вот последняя строчечка стихов семилетней девочки, никогда не ходившей и молящейся о том, чтобы ей встать. Стихи слышала раз, двадцать лет назад, и донесла только последнюю строку:
— Чтоб стоя я могла молиться! |
— Никакими. Голой душою.
Привела, что припомнила. Убеждена, что есть еще. (Стихи своей, тогда шестилетней дочери, частью напечатанные в конце моей книги «Психея», обхожу намеренно, думая когда-нибудь сказать о них отдельно.) Да если бы и не было! Вот уже на одной моей памяти три стихотворения, больше, чем стихи.
А может быть. только такие стихи и есть стихи?
Это, на первый взгляд (о котором уже сказано), обычное начало ей было нужно, как разбег, чтобы, наконец, до круговой поруки добра договориться. Неопытность непрофессионала. Настоящий бы поэт, какими кишат столицы, если бы, паче чаяния, до круговой поруки дописался ( не дописался бы!), такого бы начала не оставил, попытался бы все пригнать под один общий уровень высоты.
Эти стихи мои любимые из всех, которые когда-либо читала, когда-либо писала, мои любимые из всех на земле. Когда после них читаю (или пишу) свои, ничего не ощущаю, кроме стыда.
К таким стихам отнесу еще стихи «Мысль» (Ее побивали камнями во прах) безымянного автора, во всех сборниках, где перепечатывались, помеченные только буквою Д.
Высоты, как равенства, нет. Только как главенство.
И странно так на них глядела,
Как души смотрят с высоты
На ими брошенное тело.
Так я когда-нибудь буду, нет, так я уже, порой, гляжу на свои стихи.
— Вы делаете божеское дело.
А как часто в одной и той же вещи, на одной и той же странице, в одной и той же строке и отрешают и обольщают. То же сомнительное пойло, что в котле колдуньи: чего только не навалено и не наварено!
Многобожие поэта. Я бы сказала: в лучшем случае наш христианский Бог входит в сонм его богов.
ЗЕРНО ЗЕРНА
. И шлешь ответ. Тебе ж нет отзыва. Таков И ты, поэт! |
Этот душевно-художественный рефлекс и есть зерно зерна, объединяющее и безымянного автора частушки и автора Второго Фауста. Без него поэта нет, вернее оно-то и есть поэт. Никакими извилинами мозга не объяснимое чудо поэта.
Рефлекс до всякой мысли, даже до всякого чувства, глубочайшая и быстрейшая, как электрическим током, пронзенность всего существа данным явлением и одновременный, почти что преждевременный на него ответ.
О, спящего не спасешь!
(На Одиссеевом корабле ни героя, ни поэта не было. Герой тот, кто и несвязанный устоит, и без воску в ушах устоит, поэт тот, кто и связанный бросится, кто и с воском в ушах услышит, то есть опять-таки бросится.
Не Белое движение, а Черное море, в которое, трижды поцеловав русскую землю [Маяковский ( примеч. М. Цветаевой ).], ступил Главнокомандующий.
Черное море того часа.
Не хочу служить трамплином чужим идеям и громкоговорителем чужим страстям.
Тогда скажу: не хочу не вполне моего, не заведомо моего, не сбмого моего.
— Ничего не хочу, за что в 7 ч. утра не отвечу и за что (без чего) в любой час дня и ночи не умру.
Обратная крайность природы есть Христос.
Тот конец дороги есть Христос.
Душу отдать за други своя.
Только это в поэте и может осилить стихию.
— Когда я нахожусь среди литераторов, художников, таких.
у меня всегда чувство, что я среди. intoxiques.
— Но когда вы с большим художником, большим поэтом,
вы этого не скажете, наоборот: все остальные
покажутся вам отравленными.
(Разговор после одного литературного собрания)
Одержимость работой своих рук есть держимость нас в чьих-то руках.
Искусство своим жертвам не платит. Оно их и не знает. Рабочему платит хозяин, а не станок. Станок может только оставить без руки. Сколько я их видала, безруких поэтов. С рукой, пропавшей для иного труда.
Забыть себя есть прежде всего забыть свою слабость.
— А доля воли во всем этом? О, огромная. Хотя бы не отчаяться, когда ждешь у моря погоды.
СКОБКА О РОДЕ СЛУХА
Слух этот не иносказательный, хотя и не физический. Настолько не физический, что вообще никаких слов не слышишь, а если слышишь, то не понимаешь, как спросонок. Физический слух либо спит, либо не доносит, замещенный слухом иным.
Пока же: достоверный слух, без ушей, то есть еще одно доказательство, что:
Лже-поэт всегда делает сам.
Приметы лже-поэзии: отсутствие данных строк.
Есть среди них большие мастера.
Но бывает и с поэтами и с гениями. Есть в Гимне Чуме две строки только-авторские, а именно:
И счастлив тот, кто средь волненья Их обретать и ведать мог. |
Возьмем весь отрывок.
Есть упоение в бою И бездны мрачной на краю, И в разъяренном океане, Средь грозных волн и бурной тьмы, И в аравийском урагане, И в дуновении Чумы! Все, все, что гибелью грозит, Так случается, когда рука опережает слух. Возвращаясь к лже-поэтам. К сожалению, господ не выбираешь. Часто сравнивают поэта с ребенком по примете одной невинности. Я бы сравнила их по примете одной безответственности. Безответственность во всем, кроме игры. Когда вы в эту игру придете со своими человеческими (нравственными) и людскими (общественными) законами, вы только нарушите, а может и прикончите игру. Серьезнее и умирать не будем. КОГО, ЗА ЧТО И КОМУ СУДИТЬ В человека вселился демон. Судить демона (стихию)? Судить огонь, который сжигает дом? Почему из всех, кто ходит по улицам Москвы и Парижа, именно на меня находит, и внешне тбк находит, что пены у рта нет, и на ровном месте не падаю, что ни в больницу, ни в участок не заберут. — Я делаю дурное дело! Ведь и самое идеологическое из всех правительств в мире поэта расстреляло не за стихи (сущность), а за дела, которые мог сделать всякий. Почему я сам себе должен быть врачом, укротителем, конвойным? Не слишком ли много с меня требовать? Перед Богом, не перед людьми. (Из стихов к Байрону)
— А пишу-то такие стихи именно потому, что не отдаю. Стихи хвалить, а за сына судить? Эх вы, лизатели сливок! Либо отпустите детей. Либо вырвите из книги стихи. Права суда над поэтом никому не даю. Потому что никто не знает. Только поэты знают, но они судить не будут. А священник отпустит. Где тот священник, который мне, наконец, моих стихов не отпустит?
Если есть в этой жизни самоубийство, оно не там, где его видят, и длилось оно не спуск курка, а двенадцать лет жизни. Прожил как человек и умер как поэт. Елена Лаврова. Марина Цветаева о пластическихэ искМАРИНА ЦВЕТАЕВА О ПЛАСТИЧЕСКИХ ИСКУССТВАХ М. Цветаева не оставила каких-либо специальных статей по вопросам живописи, скульптуры и архитектуры, но в некоторых ее произведениях, а также в дневниках и письмах высказаны мысли, которые позволяют нам более-менее полно представить её отношение к этим видам искусства. Судя по всему, сложившееся в юности отношение к ним, мало изменилось потом и оставалось стабильным до конца жизни Марины Ивановны. СКУЛЬПТУРА. Цветаева признается в очерке «Шарлоттенбург», что не очень любит скульптуру. Не любить, не значит – не знать. Цветаева выросла в доме, где разговоры о скульптуре и архитектуре были, так сказать, повседневной реальностью. Цветаева скульптуру знала, понимала и разбиралась в ней. Ответ на вопрос, почему Цветаева не очень любит скульптуру, можно найти в том же очерке. И.Цветаев привозит обеих дочерей в Германию. Девочки учатся в пансионе, а отец тем временем хлопочет о гипсовых слепках для своего Музея. Однажды он берёт девочек с собою на склад слепков со знаменитых скульптур древности. Стоит очень жаркая погода, но девочки стоически переносят дискомфорт. В награду за терпение и стоицизм отец предлагает дочерям выбрать в подарок по два слепка. Цветаева признается, что предпочла бы в качестве подарка – книгу. Девочка начинает выбирать что-нибудь не слишком «статуйное». «Статуйность» (в терминологии Цветаевой) неподвижность, отсутствие движения, роста, развития, динамики. Именно это не нравится Цветаевой в скульптуре. Статуя есть нечто навсегда застывшее, неподвижное, окаменелое, мёртвое. Цветаева характеризует место, куда ее привел отец, как «дебри человеческих окаменелостей – заколдованное царство». Цветаевской натуре – буйной, подвижной, страстной и даже неистовой – претила эта неподвижность, этот мертвенный покой. Девочка хочет выбрать себе что-то, что она могла бы полюбить с первого взгляда. Она отвергает скульптуры одну за другой, пока не видит, наконец, то, что ей надо: «отброшенная к плечу голова, скрученные мукой брови, не рот, а крик. Живое лицо меж всех этих бездушных красот». Выбранный юной Мариной слепок оказался головою Амазонки – раненой Пентесилеи. Главное в искусстве для Цветаевой – одухотворенность. Слепок с головы раненой Амазонки понравился Марине, прежде всего, правдивым изображением человеческого страдания. Его изображение рождает в душе девочки сострадание. Но такие скульптуры – редкость. Недаром Марина так долго ищет «свой» слепок среди множества красивых, но бездушных. Внешне красивые, но недвижно застывшие формы, не согретые изнутри живой идеей или чувством, не вызывают в девочке ответного чувства, оставляют её равнодушной. Искусство должно вызывать сопереживание. Ей здесь нечему сопереживать. В очерке «Шарлоттенбург» есть многозначительная и символичная сцена, характеризующая отношение Цветаевой к «бездушным красотам скульптуры». Сестры – Марина и Ася – решили пошалить и молниеносным движением вталкивают зеленую и красную конфеты в развёрстые пасти Льва и Героя. Марина с радостью замечает, что «этот изумруд и этот гранат оживляют белизну гипсовых языков». Ася засовывает руку в пасть Льву и сообщает Марине, что у него совсем нет глотки. Там, внутри – тупик. Вот этот-то самый «тупик» и не приемлет Цветаева в скульптуре. Статуя, с точки зрения Цветаевой, ограничена, она может только менять положения. Цветаева замечает, что весь античный мир – одна статуя в различных положениях. («Эпос и лирика современной России») Цветаева прекрасно уловила самую суть античной культуры. Философ А. Лосев позже скажет: «античная культура не только скульптурна вообще, она любит симметрию, гармонию, ритмику, «метрон», то есть всё то, что касается тела, его положения, его состояния. И главное воплощение его – скульптура. Античность скульптурна». Цветаева рассуждает, что статуя может видоизменять положения, но не менять материал, который раз навсегда ограничен, и раз навсегда ограничивающий возможности. Вся статуя в себя включена. Она из себя не выйдет. Потому-то она и статуя. Замкнутость и неподвижность статуи, ее зацикленность на самой себе и есть тот тупик, из которого нет выхода. При отсутствии пламенной любви к скульптуре у Цветаевой были, тем не менее, кроме Амазонки, любимые памятники. Это памятник А. Пушкину на Тверском бульваре и Рыцарь на Карловом мосту в Праге. Памятнику Пушкина Цветаева посвятила несколько страниц в очерке «Мой Пушкин». Любовь Цветаевой к памятнику Пушкина это не любовь к статуе, как таковой, а любовь к самому поэту, памятник которому есть только символ его личности и поэзии. Памятник Пушкину одухотворен любовью Цветаевой и потому воспринимается как нечто неизменное и необходимое («обиход»), и постоянно меняющееся («каждый раз лицо было новое»). Рыцарь со львом и мечом на Карловом мосту в Праге снискал любовь Цветаевой тем, что черты его лица напоминали ей её собственные черты. Цветаева считала его своим ангелом-хранителем. Утверждение Гегеля, что скульптура есть «проникнутый дыханием духа объективный организм» вряд ли нашло бы понимание у Цветаевой. Единственно с чем она могла бы согласиться, глядя на памятник Пушкину, так это с тем, что в нём получила «…адекватное проявление самостоятельность божественного начала в его величавом покое и спокойном величии».
|