Чем же друг неоцененный заплачу за дружбу я

Чем же друг неоцененный заплачу за дружбу я

Александр Иванович Полежаев

СТИХОТВОРЕНИЯ И ПОЭМЫ

«Бесприютный странник в мире». Вступительная статья В. С. Киселева-Сергенина

…И вот еще одна встреча с Полежаевым, современником Жуковского, Батюшкова, Грибоедова, Боратынского, Языкова, Тютчева и, разумеется, Пушкина, именами которых обозначен беспримерный расцвет поэзии и эпоха ее самодержавия в литературе.

При всей масштабности своего дарования, при обилии творческих перекличек с крупнейшими поэтами-современниками и предшественниками, Полежаев выглядит фигурой явно обособленной на фоне поэтической культуры 1820—1830-х годов, представленной и стихами таких видных мастеров, как Денис Давыдов, Вяземский, Дельвиг, Рылеев, Веневитинов, И. Козлов и другие.

Два великих художественных стремления, возникшие почти одновременно, во многом предопределили бессмертные завоевания поэтического искусства той поры — его все более тесное сближение с действительностью и почти столь же активное отрешение от нее, погружение в мир мечты, легендарного прошлого, в тайны мироздания и человеческого сердца.

Если первое стремление породило гармонический реализм пушкинской поэзии и близкие ему тенденции в творчестве Грибоедова, Боратынского, Вяземского, Языкова, то второе — романтизм Жуковского, Козлова, Рылеева, Тютчева, позднее — Лермонтова.

Почти параллельное развитие реалистических и романтических тенденций являет сложную картину их поляризации, сближения, взаимообогащения и творческой полемики.

Существеннейшее дополнение в эту картину внесла поэзия Полежаева. Она в равной степени пронизана обоими противоположными стремлениями, которые нашли в ней самое крайнее и резкое выражение. Сближение с действительностью вызвало в творчестве поэта сильную струю натурализма, а отлет воображения от конкретной жизненной реальности — романтизм, проникнутый громадным напряжением созидающего духа.

Изначально образовавшееся «двоемирие» творчества Полежаева, сохранившееся до конца литературного пути поэта, — любопытнейший художественный феномен, находящий свое объяснение в своеобразном складе авторской индивидуальности, в закономерностях русской жизни и литературного движения.

Романтизм ранних стихотворений Полежаева, среди которых преобладают переводы,[1] сказывается прежде всего в безграничном одухотворении, а в конечном счете и мифологизации живой и неживой природы. Все сущее в этих стихах предстает как воплощение невидимой верховной воли. Она персонифицирована то в традиционном образе творца вселенной, то в виде гения-небожителя, наделяющего избранных чад земли своими божественными способностями (ода «Гений»), то в виде теней умерших, непостижимо воздействующих на судьбы живых («Оскар Альвский» — перевод из Байрона, «Морни и тень Кормала» — подражание Оссиану). Все важные события среди людей совершаются как бы по указке свыше — такова мысль, пронизывающая и оду «Гений», и переводы из Ламартина. Само вдохновение — это неистовое воспламенение души поэта, охватывающее ее по воле зиждителя («Восторг — дух божий», перевод из Ламартина).

В количественном отношении главное место в ранней лирике Полежаева занимают переводы из Ламартина: «Человек», «Провидение человеку» и «Отрывок из поэмы „Смерть Сократа“». Внимательный читатель не может не заметить, что все эти произведения отвечают на один и тот же вопрос, который, как видно, немало беспокоил Полежаева: если жизнь полна несчастий, страдания и зла, то не ставит ли это под сомнение благость и справедливость творца, а следовательно, и само его существование?

Произведения Ламартина объединяет тема восстания разочарованной личности против несправедливого миропорядка и развенчание этого протеста. Убеждая отчаявшихся и сомневающихся, Ламартин — поэт, конгениальный Жуковскому, который еще раньше и независимо от него поднимал те же вопросы, — размышляет в своих стихах об ограниченности человеческого разума, в необъятной гордыне своей дерзнувшего опереться лишь на самого себя. Второе, о чем пространно говорит Ламартин, — вера в бессмертие человеческой души. Если оно несомненно, как в этом убежден Сократ, герой одноименной поэмы, то все беды и горести земной жизни не могут служить доводом для обвинений бога в попустительстве злу. Истинное же предназначение человека — быть достойным своей небесной родины.

Самое любопытное заключается в том, что в своей скандально нашумевшей и написанной почти одновременно с переводами из Ламартина стихотворной повести «Сашка» (1825–1826), отнюдь не рассчитанной на публикацию, Полежаев уходит в диаметрально противоположный мир творчества. Для героя «Сашки» нет ничего важнее чувственных наслаждений. Он не верит ни в бога, ни в бессмертие, а в суждениях о чем бы то ни было сполна полагается на собственный ум. Складывается впечатление, что, переключаясь в иное русло творчества, поэт меняет и свое мировоззрение, как бы становится другим человеком — не духовным, а земным, увлеченным лишь телесными потребностями.

Замысел повести был подсказан Полежаеву первой главой «Евгения Онегина», опубликованной в 1825 году. Вводная часть пушкинского романа, как известно, была посвящена преимущественно картинам светского быта, до такой степени опоэтизированного, что он поднимался до уровня бытия. Знакомство с началом «Евгения Онегина» внушило Полежаеву озорной и дерзкий замысел — написать нечто вроде «Анти-Онегина», передразнивающего сочинение Пушкина. Подобное передразнивание имело своей целью последовательное противопоставление пушкинскому герою вместе с окружающей его великосветской средой — героя грубого, антиэстетического, бесконечно далекого от салонов и аристократических верхов. Использованная в качестве контрастного фона первая глава «Онегина» должна была, по замыслу Полежаева, внести в его бурлескную повесть комический эффект.

Следует подчеркнуть, что повесть писалась с отчетливым осознанием ее нелитературности и адресовалась она читателям определенной категории, а именно студентам Московского университета и вообще молодежи, поглощенной освоением своей мужской природы с присущей этому возрасту брутальностью.

Нелитературность «Сашки» заключалась, во-первых, в ошеломляющей откровенности изображения таких цинических, исподних сторон быта, которые в «изящной словесности» были нетерпимы; во-вторых, в отречении от поэтических условностей и фантазии, ибо большинство эпизодов и подробностей, описанных в «Сашке», было взято из жизни самого автора. Принципиальный, эпатирующий антиэстетизм произведения дополнялся небрежной, болтливой манерой повествования, имитировавшей безыскусственность разговорной речи, густо начиненной вульгарной, нецензурной и жаргонной лексикой.

В «Сашке» подвергаются отрицанию чуть ли не все устои современного общества: церковь, христианская мораль, светская власть, включая полицию и даже университетскую администрацию. «Трусливая подчиненность» кому бы то ни было упоминается с безграничным презрением.

Опасный политический смысл этого бунтарства был более чем очевиден, хотя «буйственная свобода», пропагандируемая в «Сашке», переходила в отрицание и тех общественных связей и норм, которые не имели прямого отношения к социальному угнетению. Институт семьи, культурные нормы публичного быта тоже третировались как досадные стеснения свободы.

Какова же цель этого бунтарства? Ответ совершенно ясен: эмансипация плоти, беспрепятственное удовлетворение инстинктов, в особенности эротических влечений. Но, как уже ясно из сказанного, эмансипация плоти перерастала в эмансипацию духа.

Проблема «естественного» человека — одна из ключевых в русской литературе того времени — сужается в «Сашке» до апологии природных инстинктов. Натуралистический характер произведения тем самым полностью отвечал его идейному пафосу.

Следует иметь в виду, что культ «буйственной свободы» получил широкое распространение именно в среде студентов Московского университета, особенно в демократических по происхождению кругах этой молодежи. Социально не определившаяся молодежь чутко реагировала на различные проявления гнета и несправедливости. Зачитывавшаяся запрещенными стихами Пушкина и Рылеева, склонная к атеистическим настроениям, она в то же время наивно торопилась продемонстрировать свое раскрепощение в бравадах и чувственных излишествах.

Эти и последующие переводы были непосредственным выражением творческой субъективности Полежаева, который мог бы сказать о них, подобно Жуковскому, что «все чужое», взятое им у других поэтов, становилось неотъемлемым достоянием его авторской индивидуальности.

Источник

Певец печали и страстей

«Певец печали и страстей», или парадигма воды и огня в лирических стихотворениях А.И. Полежаева

Обзор литературы: поэзия и личность А.И. Полежаева, которого А.Н. Пыпин в очерке 1889 г. поспешил отнести к категории «забытых поэтов» («Вестник Европы», 1889, III), на протяжении двух предшествующих столетий постоянно находились в поле зрения критиков, литераторов и поэтов, начиная с А.С. Пушкина, М.Ю. Лермонтова, В.Г. Белинского и заканчивая биографами и литературоведами ХХ в. (П.Н. Сакулин, Н. Коварский, Б.В. Баранов, И.Н. Розанов, Н.Ф. Бельчиков, В.И. Безъязычный, В.С. Киселев-Сергенин, В.Л. Скуратовский и др.) Отметим, что в последние годы интерес к поэзии Полежаева несколько снизился.

Последние десятилетия ХХ в.-начало ХХI в. отмечены появлением крупных научных (диссертационных) трудов, в которых предложены новые, компетентные и взвешенные, ответы на многие спорные вопросы в исследовании творчества Полежаева. В частности, Н.Л. Васильев, изучая национальные истоки полежаевской поэзии и используя метод «фразеологического» анализа стихотворений, пересмотрел вопрос об отношении поэта к «чужому тексту» в традиции М.М. Бахтина. Исследователь пришел к выводу, что многочисленные реминисценции и «заимствования» из поэзии XVIII–начала XIX в. в стихах Полежаева отражали общую тенденцию в развитии лирики, преемственность поколений и литературно-критических традиций [7]. Это был обоснованный ответ на упреки и «обвинения», брошенные Полежаеву, в использовании поэтических «штампов», которые, как показывает внимательный текстуальный анализ, были свойственны не только западноевропейской и русской лирике 20-х гг. XIX в., но также русской лирике периода перехода от «пушкинской» разновидности романтизма к «лермонтовской», тесно связанной с «народной поэзией».

Результаты исследования: предметом нашего исследовательского внимания является элегическая парадигма, как одна из доминантных в поэзии Полежаева 1825–1833 гг., менее изученная и чаще всего представленная как «слабое место» полежаевской поэзии, как результат «влияния» западноевропейской и, в меньшей степени, русской поэзии 1820х-1830х гг. Нельзя не учитывать при рассмотрении проблемы зарубежных «воздействий» вопрос о «внутреннем влиянии»: Полежаев-переводчик Д. Макферсона и Ламартина неизбежно влиял на Полежаева-поэта и, наоборот, поэт Полежаев значительно повлиял на Полежаева-переводчика. Интонационно и семантически полежаевские элегии, особенно «поэтические жалобы», напоминают более всего медитации Ламартина, которые, однако, русский поэт «правил», уточнял и «подчищал» на свой вкус, наполнил собственными идеями, главным образом, в грустно-пессимистической тональности.

Уже в первых лирических стихах Полежаева спокойные идиллические картины природы, фрагменты умиротворенного пейзажа диссонируют с раздраженными чувствами и мыслями. В стихотворениях «Ночь» (1826), «Погребение» (1826), «Вечерняя заря» (1826) доминирует атмосфера бедности и несчастья, сердечной тоски и одиночества, размышления об увядании и смерти: Я увял – и увял / Навсегда, навсегда! / И блаженства не знал / Никогда, никогда! («Вечерняя заря») [12, c.67].
В арестантской «жалобе» «Цепи» (1826–1828) безутешное Я поэта признается в настигшей его сердечной усталости, сетует на безнадежное и безрадостное существование: Без чувства жизни, без желаний,/ Как отвратительная тень, / Влачу я цепь моих страданий / И умираю ночь и день! [12, c.74]. Дискурс «раздраженного бессознательного» наполнен мрачными интонациями, безудержная экспрессия призвана передать разбушевавшиеся чувства, враждебное отношение к миру, негодование и душевную тревогу в стиле русской элегии пушкинско-лермонтовского времени.

Мы же обратим внимание не на поэтические приемы, а на психологические аспекты поэзии Полежаева, своеобразие его лирического темперамента и воображения, особенности восприятия мира и чувственных стихий, в аналитической традиции Г. Башляра [1;2;14]. Отметим, однако, что в таком ракурсе лирика рассматривалась за сто лет до выхода в свет исследований французского ученого. Уже Белинский в этюде о Лермонтове обозначил два типа поэтического темперамента, связав мифологические символы воды и огня с поэзией: «Все говорят о поэзии, все требуют поэзии. но когда только двое начнут объяснять один другому, что каждый из них разумеет под словом «поэзия», то и выходит на поверку, что один называет поэзиею воду, другой – огонь» [5, с.148].

В сознании Полежаева-лирика настойчиво утверждались мысли о притеснениях и унижениях «вольного певца» его палачами – «кривоногим штабс-солдатом» и «уродом» («Притеснил мою свободу…», 1828), как и враждебным юному поэту «ефрейтором-императором», который «Русь, как кур, передушил» («Рок»,1826–1828). Поэта посещают неистовые мысли о скором скорбном конце: Я умру! На позор палачам / Беззащитное тело отдам!/ Равнодушно они / Для забавы детей / Отдирать от костей / Будут жилы мои!/ Обругают, убьют / И мой труп разорвут! («Песнь пленного ирокеза», 1826) [12,c.90]. В этом стихотворении неистовость и пылкость чувств сочетаются со стоицизмом и готовностью достойно встретить смерть: Но, как дуб вековой,/ Неподвижный от стрел, / Я, недвижим и смел,/ Встречу миг роковой![12, c.91]. Фантазии полежаевского лирического героя питались инстинктами саморазрушения (термин психоанализа) и негативными экзистенциальными представлениями – о «ветреной судьбе» и «снедающей тоске», о жизни, что «страшнее ста смертей», «завесе вечности немой» и «забвении друзей», об «узнике тюрьмы – жильце ничтожества и тьмы». Герой полежаевской элегии «оставлен всеми, одинок, / Как в море брошенный челнок/ В добычу яростной волне, / Он увядает в тишине…» («Александру Петровичу Лозовскому», 1828) [12,c.76–90].

«Вода» доминирует во многих полежаевских стихах этого времени. Разнообразные по тональности образы воды создают основной фон в этих стихотворениях. То одухотворенная, живая, чувственная, то бурная, непокорная, мятежная и страстная, то тихая и спокойная, «вода», ее вибрации и тоны, контролируют и направляют мыслительно-интуитивный творческий процесс, создают эмоциональный декор, формируют живописную картину, задают ритм и «скорость» описанию и повествованию. Образы непокорной волны, морской бури лежат в основе семантической антиномии «счастье – несчастье».

В стихотворении «Букет» (1832) семантическая пара «алая роза (царица лугов) – мотылек» составила основу метафорического параллелизма, воплотившего два разных образа жизни и два типа поэтического настроения – беспечной жизнерадостности и печали грезящего воображения. Сюда же отнесем сравнение ручейка с жизнью как хладной бурной рекой, встроенное в лирико-философскую парадигму скоротечной жизни и в образно-ассоциативный многосоставный антиномичный ряд «чаша золотая – счастье – жизнь молодая – роза нежная / рой обманов – окаменевший дух – свинцовая тоска». В стихотворении «Звезда» (1832) мистериальная и астральная семантика с эмотивным значением используется для создания синонимичных образов мечты и полета. Оба образа сопряжены со стихией воздуха, «отвечающего» за созерцание небесной сферы, движение планет и звезд, а также наблюдения и размышления за круговертью в природе. В центре этой сферы находится «Венера золотая». Именно на ней сосредоточено внимание поэта, как и на ее спутниках, к которым относятся свет, луч, слава и думы о счастливом и несчастливом рождении. В таком символико-семантическом контексте образ воды, как символ бессознательного, вписан в антитетические отношения «любови» / ненависти, жизни / смерти.

В стихотворении «Море» (1832) мотив блуждания, странничества свидетельствует о внутреннем поиске. Под знаком воды проходят как размежевание, разделение, противоборство стихий, так и их союз под единым началом. В «Море» это разделение воплощено в антиномичной парадигме «война громов и ярость бури / покой роковой». По контрасту с бурной водой спокойное море отражает беззаботность и невинную чистоту младенческих волн, игры случайной природы, как орудия свободы [12,c.119–121]. Пылкость чувств передана с помощью символического образа надвигающегося урагана, мотива опасного плавания в житейском океане. Грезящее бессознательное продолжает рисовать картину бури на море и гибели челнока: Через рассыпанные волны/Катились груды новых волн,/И между них, отваги полный,/Нырял пред бурей утлый челн./Счастливец, знаешь ли ты цену/ Смешного счастья твоего?/Смотри на челн – уж нет его:/ В отваге он нашел измену. /О море, море!/Когда увижу берег твой?/Или, как челн залетный, вскоре/Сокроюсь в бездне гробовой? [12,c.120]. В некоторой степени наивное, ребячливое и в то же время дерзкое и мятежное воображение поэта утешается излюбленными романтическими образами бури, наводнения, затопленного челна, «пловца, обреченного волнам»: Море стонет–/Путь далек… / Тонет, тонет / Мой челнок!( «Песнь погибающего пловца», 1832)[12,c.91].

Образы надвигающейся волны, плавания, погружения в пучину, мотив непогоды на море традиционно связаны с мифопоэтикой одиссеи, увиденной и эксплицированной аналитиками и антропософами ХХ века из пункта поиска смысла жизни и блужданий человека в собственной глубине (К.Г. Юнг, Р. Штайнер). Тонущий челн в лирике Полежаева – важная составляющая в парадигме борьбы с роковыми стихийными силами и страстями, «буйством чувств», неуправляемым душевным порывом и внутренним бунтарством, ведущим поэта к гибели. Образ челнока многозначен: он символизирует разлуку и боль, несчастное рождение и одиночество, безответную любовь, неприкаянность заблудшей души. Экспрессивная лексика и эмфатическое интонирование передают присущие поэту непримиримость и несгибаемость, его бескомпромиссный протест против несвободы, надругательства над его личностью, жестокой зависимости от внешних, роковых и житейских, обстоятельств, от несправедливой судьбы. Однако лирический герой не ищет мести, он лишь сетует на одиночество и душевное бездействие и призывает к восстановлению справедливости и божественной законности: Пустынник мира безотрадный,/С ее таинственных лучей /Я не свожу моих очей/В тоске мучительной и хладной/Моей бездейственной души («Звезда»)[12,c.105– 106].

Семантика берега, моря, челнока, пловца имеет символическое значение. Отдалившийся от берега и затерявшийся во мгле моря челнок, как и тонущий в бушующих волнах пловец, образуют трагический параллелизм. Это отринутый и заблудший в беспросветности сын земли, одинокий печальник, ищущий смерти в океане жизни. В мифологической парадигме древа жизни/смерти деревянный челнок занимает свое архетипическое место, символически означая гроб, выдолбленный из дерева. В парадигме мистической инициации челнок приобретает значение ложа для возрождения, имагинативного возвращения в материнскую символическую глубину (утробу). «Равнины вод зеркальных» становятся разделительной чертой между человеком и темной глубью. Материнский аспект воды включает близкие мотивы – поиска родственной души и жажды «уз любови». Любовь является постоянным предметом монологических излияний полежаевского героя, а также предметом самоанализа и внутренней рефлексии, и этот момент символичен. В лирико-философской рефлексии семантико-эмотивный ряд расширяется, парадигма «любови» вбирает понятие дружбы, образ-идею земного рая – в послании «Александру Петровичу Лозовскому», в стихотворениях «Бесценный друг счастливых дней…» (1832), «Имениннику» (1833) и др.
Дружба – неба дар священный,
Рай земного бытия!
Чем же, друг неоцененный,
Заплачу за дружбу я?
Дружбой чистой, неизменной,
Дружбой сердца на обмен:
Плен торжественный за плен.
(«Имениннику», 1833) [12, c. 151].

Характерно, что в круг друзей поэта входят также дружественные стихии, предметы и явления, перечисленные в «Песне погибающего пловца»: парус белый перелетный – якорь смелый, беззаботный – тусклый луч из-за туч – проблеск дали в тьме ночей. Символы бурного моря и затонувшего челна, переживая метаморфозу, переходят из разряда враждебных образов в ряд образов близких и родных. Именно под знаком «текучей» стихии проходят жизнь, любовь, судьба, чувства; ей также подчинена речь, под ее сенью торжествует мятежное, но безрадостное воображение; все еще страждущая душа поэта обретает защиту и покровительство воды, беспокойной, но странным образом умиротворяющей и приносящей удовлетворение.

Семантика мятежной воды как материнской утробы (глубины) подтверждает авторские интенции к традиционным ценностям – семье, роду, памяти. В то же время, семантика морской глубины указывает на связь поэтической версии с мифологией о «человеке в лоне природы» и о человеке-изгое, утратившем материнскую защиту. Полежаев вносит в русскую элегическую лирику интонации трагедии сиротства – почти все его стихотворения пронизаны этим чувством, которое, по словам К.Г. Юнга, наступает вследствие разрушения чувства родства со стихиями, связи с землей, ее «лоном». Романтически окрашенное ощущение сиротства в элегических стихах Полежаева имеет автобиографическую природу, является следствием осмысления собственной судьбы. Потому мотив «сиротства» следует понимать буквально, как личную трагедию, и абстрактно, как тотальное одиночество и всеобщее непонимание, царящие в мире одинаково несчастных людей. По мнению В. Скуратовского, в истории русской поэзии случай «уничижения, а то и попросту уничтожения» поэта, имевшего за плечами «страшный и жуткий» жизненный опыт заключения в подземной тюрьме, в кандалах и наручниках, выступает «наиболее резко на протяжении всего «петербургского периода» жизни поэта, когда его муза «была замучена ружейными приемами и многодневными переходами» [13,с.7–8]. Однако не следует исключать и фактор могучего влияния русского и зарубежного «неистового» романтизма, взарастившего и питавшего этот поэтический темперамент, развивишего и усилившего чувство одиночества и осиротелости, которым окрашена поэзия Полежаева 1830-х гг. Несомненно полежаевские образы угнетенного «певца печали и страстей», «бесприютного странника» созвучны образам «Умирающего Тассо» Батюшкова и странствующего Гомера Д.М. Глебова, символически и семантически связаны с образами безвременно умерших поэтов – Томаса Чаттертона, Никола Жильбера, Андре Шенье из французской литературы тех лет. Как заметил В. Вацуро, «русской поэзии нужен был этот образ»: извлеченный из чужой литературы и помещенный в родную среду, он был вызван из среды русских поэтов и из недр социального и художественного сознания [8,с.35]. В элегии Полежаева образ несчастного поэта особенно прижился, так как подпитывался не только романтическим воображением, но и реальными жизненными тяготами, несчастьями поэта, узнавшего о сиротстве и угнетении не понаслышке.

В точках соприкосновения диссонансных стихий происходит мистическое единение противоположностей: материнского и сыновнего, сыновнего и отцовского, добра и зла, бунтарского неприятия жизненных условий и приверженности консервативной традиции. В полежаевской поэзии воды и огня, в противоположных и антиномичных семантических парах находит отражение сплавленный с социальным нигилизмом и романтическим фатализмом нарциссический эгоцентризм. Он проявляется в упоении своим героическим горением, в особой миссии противостояния насилию и давлению, в наслаждении одинокой, безутешной борьбой и абсолютным, безрассудным бесстрашием.
Под знаком воды проходят борющийся за жизнь пловец, «бесприютный странник», изгой и жертва, одинокий печальник и осиротевший сын, лишенный матери и отца, бунтарь и жалующийся на горькую судьбу «узник и солдат». В символике играющей и буйствующей воды воплощаются иллюзии тешащего самого себя воображения, а в символике огня – пылкость и страсть неусмиренного темперамента. В конце недолгой жизни Полежаев подведет итог своим размышлениям и личным чувствам, выразив неприязнь и отвращение к реальной жизни.

Источник

Чем же друг неоцененный заплачу за дружбу я

You are using an outdated browser. Please upgrade your browser to improve your experience.

Вы используете устаревший браузер. Пожалуйста обновите ваш браузер

Имениннику (Что могу тебе, Лозовский. )

Что могу тебе, Лозовский,
Подарить для именин?
Я, по милости бесовской,
Очень бедный господин!
В стоицизме самом строгом,
Я живу без серебра,
И в шатре моем убогом
Нет богатства и добра,
Кроме сабли и пера.
Жалко споря с гневной службой,
Я ни гений, ни солдат,
И одной твоею дружбой
В доле пагубной богат!
Дружба — неба дар священный,
Рай земного бытия!
Чем же, друг неоцененный,
Заплачу за дружбу я?
Дружбой чистой, неизменной,
Дружбой сердца на обмен:
Плен торжественный за плен.
Посмотри: невольник страждет
В неприятельских цепях
И напрасно воли жаждет,
Как источника в степях.
Так и я, могучей силой
Предназначенный тебе,
Не могу уже, мой милый,
Перекорствовать судьбе.
Не могу сказать я вольно:
«Ты чужой мне, я не твой!»
Было время — и довольно.
Голос пылкий и живой
Излетел, как бури вой,
Из груди моей суровой.
Ты услышал дивный звук,
Громкий отзыв жизни новой —
И уста и пламень рук,
Будто с детской колыбели,
Навсегда запечатлели
В нас святое имя: друг!
В чем же, в чем теперь желанье
Имениннику души:
Это верное признанье
Глубже в сердце запиши.

Источник

Добавить комментарий

Ваш адрес email не будет опубликован. Обязательные поля помечены *