Хорошо что нет царя смысл
Хорошо что нет царя смысл
Войти
Авторизуясь в LiveJournal с помощью стороннего сервиса вы принимаете условия Пользовательского соглашения LiveJournal
Георгий Иванов. «Вернуться в Россию стихами. » Часть третья.
У Георгия Иванова нередко интонация опровергает его собственные слова, чувства опровергают логику.
Хорошо – что никого,
Хорошо – что ничего,
Так черно и так мертво,
Что мертвее быть не может
И чернее не бывать,
Что никто нам не поможет.
И не надо помогать.
___
Что это, как не зов о помощи? Или вот эти строки, которые шокировали многих в эмиграции:
Хорошо, что нет Царя.
Хорошо, что нет России.
Хорошо, что Бога нет.
Только желтая заря,
Только звезды ледяные,
Только миллионы лет.
___
Однако глубина метафизического отчаяния поэта заставляет нас не верить этим словам. Тем более, что ему же принадлежали пронзительные ностальгические стихи о любви к почившей царской России, самые памятные из всех, когда-либо об этом написанных:
Эмалевый крестик в петлице
И серой тужурки сукно.
Какие печальные лица
И как это было давно.
_
Какие прекрасные лица
И как безнадежно бледны –
Наследник, императрица,
Четыре великих княжны.
_
Мне больше не страшно. Мне томно.
Я медленно в пропасть лечу
И вашей России не помню
И помнить ее не хочу.
_
И не отзываются дрожью
Банальной и сладкой тоски
Поля с колосящейся рожью,
Березки, дымки, огоньки.
___
Не хочет помнить, но помнит, и ещё как! С острым, точно лезвие, сердечным чувством — поля, простор, русский лес и родные дали с затерянными в них редкими огоньками.
Если бы я мог забыться,
если бы, что так устало,
перестало сердце биться,
сердце биться перестало.
___
Но нет, «жизнь продолжается, рассудку вопреки».
Был замысел странно-порочен
И все-таки жизнь подняла
В тумане – туманные очи
И два лебединых крыла.
_
И все-таки тени качнулись
Пока догорала свеча.
И все-таки струны рванулись,
Бессмысленным счастьем звуча..
___
Он пытался защититься от мирового ужаса и вселенской тщеты холодом и равнодушием, которые служат бронёй истинному поэту:
Хотел обрасти этакой защитной коркой ледяного бесстрастия, да только плохо у него это получалось:
Когда же я стану поэтом
настолько, чтоб всё презирать,
настолько, чтоб в холоде этом
бесчувственным светом играть?!
__
_
Но в том-то и дело, что он уже был поэтом, у которого, по выражению Гейне, трещина расколовшегося мира прошла через сердце.
Георгий Иванов был поэтом и до эмиграции. Но то, что называется даром речи, он обрёл на чужбине. Испарился романтический флёр, литературность, появились духовный реализм, жёсткость, трезвость, горькая ирония. Классиком русской литературы его сделали последние 15 лет творчества. Здесь уже нет декадентства, эстетизма, которым он отдал дань в молодости. Поэзия этих лет прежде всего правдива.
Если Ирина Одоевцева была совершенно аполитична в своём творчестве, то Георгий Иванов был крайне правых взглядов и никогда их не менял. Говорил: «Правее меня только стенка». Большевиков ненавидел и в стихах этого не скрывал.
Но слышу вдруг: война, идея,
Последний бой, двадцатый век.
И вспоминаю, холодея,
Что я уже не человек,
_
А вот это стихотворение было написано им в год смерти Сталина:
_
…И вот лежит на пышном пьедестале,
Меж красных звёзд, в сияющем гробу,
“Великий из великих” — Оська Сталин,
Всех цезарей превозойдя судьбу.
_
А перед ним в почётном карауле
Стоят народа меньшие “отцы”,
Те, что страну в бараний рог согнули, —
Ещё вожди, но тоже мертвецы.
_
В безмолвии у сталинского праха
Они дрожат. Они дрожат от страха,
Угрюмо пряча некрещёный лоб, —
И перед ними высится, как плаха,
Проклятого “вождя” — проклятый гроб.
_
_
Уже в те годы, на расстоянии («большое видится на расстояньи») он сумел понять и почувствовать то, чего многие другие поэты в России, опьянённые музыкой революции и маршами пятилеток, не слышали и не понимали.
И над Невой закат не догорал,
И Пушкин на снегу не умирал,
_
Снега, снега, снега. А ночь долга,
И не растают никогда снега.
_
Снега, снега, снега. А ночь темна,
И никогда не кончится она.
_
Россия тишина. Россия прах.
А, может быть, Россия — только страх.
_
Веревка, пуля, ледяная тьма
И музыка, сводящая с ума.
_
Веревка, пуля, каторжный рассвет
Над тем, чему названья в мире нет.
___
Но сквозь изобилие отрицаний утверждается музыка, свет Россия вечная. Вот слова о России, которые до него никто не сказал:
За пределами жизни и мира,
в пропастях ледяного эфира
всё равно не расстанусь с тобой!
И Россия, как белая лира
над засыпанной снегом судьбой.
___
Георгий Иванов показал Россию великой и трагической.
Россия 30 лет живёт в тюрьме,
на Соловках или на Колыме.
И лишь на Колыме и Соловках
Россия та, что будет жить в веках.
___
Бесстрашная честность с самим собой — главный нерв этих стихов. Георгий Иванов не боялся запретных тем — его творчество пронизано не только приметами времени, но и откликами на политические события:
Рассказать обо всех мировых дураках,
что судьбу человечества держат в руках?
Рассказать обо всех мертвецах-подлецах,
что уходят в историю в светлых венцах?
___
После войны ему предлагали в мэрии взять французское подданство, что дало бы ему совершенно иной статус и решило многие проблемы, но он отказался, сказав, что хочет остаться русским. Он никуда не ездил, не желал путешествовать. Не хотел говорить на чужом языке. Шутил: «Французская женщина для меня — всё равно что пудель какой-нибудь там. Ну лает и лает. »
Многие спрашивали потом: если они так тосковали по Родине, почему не вернулись? Но как можно было вернуться при Сталине? Ведь в эмиграции знали о судьбах многих возвращенцев.
Иванов в эмиграции очень страдал от одиночества, ненавидел тупик изгнания и физически не мог приспособиться к миру, из которого изгнана Россия. Но если б не уехал в 22-м из Петербурга — скорее всего, сгнил бы на Соловках.
_
В ветвях олеандровых трель соловья.
Калитка захлопнулась с жалобным стуком.
Луна закатилась за тучи. А я
Кончаю земное хожденье по мукам,
_
Хожденье по мукам, что видел во сне,
с изгнаньем, любовью к тебе и грехами.
Но я не забыл, что обещано мне
Воскреснуть. Вернуться в Россию — стихами.
___
Статьи
«Говорят, тонущий в последнюю минуту забывает страх, перестает задыхаться. Ему вдруг становится легко, свободно, блаженно. И, теряя сознание, он идет на дно, улыбаясь.
К 1920-му году Петербург тонул уже почти блаженно…».
Так начинается знаменитая книга Георгия Иванова «Петербургские зимы», впервые изданная в Париже в 1928 г. Пожалуй, ни один русский поэт не обязан революции столь многим, как Георгий Иванов. Трагедия изгнания сделала его одним из самых пронзительных голосов века, выразившим мироощущение русской эмиграции первой волны. Сам поэт прекрасно осознавал взаимосвязь между своими лучшими, поздними стихотворениями и той жертвой, которую взамен потребовала от него судьба: «Я верю не в непобедимость зла, / А только в неизбежность пораженья. / Не в музыку, что жизнь мою сожгла, / А в пепел, что остался от сожженья».
Революция и изгнание сделали его и экзистенциалистом – одним из первых в русской традиции: «Хорошо, что нет Царя. / Хорошо, что нет России. / Хорошо, что Бога нет…». Именно благодаря катастрофе Иванову открылось «истинное бытие, “бытие-к-смерти”, пропитанное тоской и отчаянием конечности» [7, с. 184]: «…Что мертвее быть не может / И чернее не бывать, / Что никто нам не поможет / И не надо помогать».
Подобное осознание пришло к поэту не сразу. Так, созданное непосредственно в 1917 г. стихотворение «Мне все мерещится тревога и закат…» еще не обладает теми трагическими обертонами, которые приобретет поэзия Иванова в эмиграции – его лирическому герою «страшно и весело», как солдатам Андрея Болконского под Шенграбеном: «Заката красный дым. Сирены долгий вой. / А завтра новый день – безумный и веселый».
Впоследствии, с других берегов, Г. Иванов с грустью вспомнит собственное видение революции того периода: «…Как я завидовал вам, обыватели, / Обыкновенные люди простые: / Богоискатели, бомбометатели, / В этом дворце, в Чухломе ль, в каземате ли / Снились вам, в сущности, сны золотые…». Уже в 1937 г. в «Распаде атома» его герой скажет о себе: «Я хочу самых простых, самых обыкновенных вещей. Я хочу порядка. Не моя вина, что порядок разрушен. Я хочу душевного покоя. Но душа, как взбаламученное помойное ведро… Я хочу чистого воздуха. Сладковатый тлен – дыхание мирового уродства – преследует меня, как страх».
В 1922 г. поэт отплыл на пароходе в Штеттин, затем на поезде добрался до Берлина, откуда через год переехал в Париж. «Самым отчетливым чувством Георгия Иванова сейчас была облеченная в вопрос боль: «Неужели навсегда?» Но тут же, успокаивая себя, думал: то, чем теперь больна Россия, скоро кончится, все перемелется. В этом он мало отличался от недавних эмигрантов, живших в Берлине, Париже, Праге, не распаковывая чемоданов, в надежде на скорое возвращение» [6, с. 182].
Мотив возвращения будет воспроизводиться в стихах Г. Иванова на протяжении всей последующей жизни. Антитезой Родине – точке, в которую нужно вернуться, – в них выступает отчаяние, осмысляемое как топос: «…Есть от чего прийти в отчаянье, / И мы в отчаянье пришли. / – В отчаянье, в приют последний, / Как будто мы пришли зимой / С вечерни в церковке соседней, / По снегу русскому, домой».
Образ революции в поздних стихах отличается однозначным неприятием. Показательна в этом отношении первая часть стихотворения «Стансы»: «Судьба одних была страшна, / Судьба других была блестяща. / И осеняла всех одна / России сказочная чаща. / Но Император сходит с трона, / Прощая все, со всем простясь, / И меркнет Русская корона, / В февральскую скатившись грязь…». «Февральская грязь», по-видимому, не только отсылает к стихотворению Б. Пастернака «Февраль. Достать чернил и плакать!», но и недвусмысленно выражает авторское отношение к событиям 1917 г. Продолжая традиции Блока, Иванов изображает революцию и как разгул стихий – в первую очередь, вьюги: «…Где еще не скоро сменится метелью / Золотая осень крепостного права». Зачастую образ новой власти приобретает в его поэзии инфернальные коннотации: «– Догорай, пожар огромный! / И не дрогнет факел темный, / Освещая ад».
Само изгнание часто предстает в мифологическом ключе, как последнее путешествие умерших в ладье Харона: «Взмахи черных весел шире, / Чище сумрак голубой…»; «Легкие лодки отчалили / В синюю даль навсегда»; «Уплывают маленькие ялики / В золотой междупланетный омут…».
В эмиграции мотив смерти для Г. Иванова становится одним из ведущих. Объяснение этому отчасти дает изложенное поэтом в статье «Без читателя» понимание особого статуса литераторов русского зарубежья: «…самый простодушный из нас «блажен», «заживо пьет бессмертие» и не только вправе – обязан глядеть на мир со «страшной высоты», как дух на смертных…». В связи с этим в поэзии Иванова эмигрантского периода возникает феномен «посмертного» стихотворения, когда лирический герой говорит о собственной жизни в прошедшем времени. Характерно при этом возникновение лирического «мы», в котором русская диаспора выступает как коллективный субъект: «Ласково кружимся в вальсе загробном / На эмигрантском балу».
Имперская Россия также осмысляется Ивановым в качестве умершего существа: «Овеянный тускнеющею славой, / В кольце святош, кретинов и пройдох, / Не изнемог в бою Орел Двуглавый, / А жутко, унизительно издох. / Один сказал с усмешкою: «Дождался!» / Другой заплакал: «Господи, прости…» / А чучела никто не догадался / В изгнанье, как в могилу, унести». Сопоставление топоса эмиграции с могилой также чрезвычайно показательно.
Образ России в стихах Иванова амбивалентен и включает в себя всю палитру отношений лирического героя – от ностальгического обожания до леденящего душу ужаса: «…Россия тишина. Россия прах. / А, может быть, Россия – только страх. / Веревка, пуля, ледяная тьма / И музыка, сводящая с ума. / Веревка, пуля, каторжный рассвет, / Над тем, чему названья в мире нет». Образ «страшной» России включает у Георгия Иванова два тесно связанных компонента: семантику смерти и топос бескрайнего заснеженного пространства:
Холодно… В сумерках этой страны
Гибнут друзья, торжествуют враги.
Снятся мне в небе пустом
Белые звезды над черным крестом.
И не слышны голоса и шаги,
Или почти не слышны.
Синие сумерки этой страны…
Всюду, куда ни посмотришь,— снега.
Жизнь положив на весы,
Вижу, что жизнь мне не так дорога.
И не страшны мне ночные часы,
Или почти не страшны…
…Все в этом мире по-прежнему.
Месяц встает, как вставал,
Пушкин именье закладывал
И ничего не исправила,
Смутная, чудная музыка,
Слышная только ему.
В «Распаде атома» упрек в бессилии звучит уже более явственно: «Пушкинская Россия, зачем ты нас обманула? Пушкинская Россия, зачем ты нас предала?». Именно в «поэме в прозе» «Распад атома» (1938) отчаяние героя Г. Иванова достигает своего апогея: «Ох, наше прошлое и наше будущее, и наша теперешняя покаянная тоска. «А как живо было дитятко…» Ох, эта пропасть ностальгии, по которой гуляет только ветер, донося оттуда страшный интернационал и отсюда туда – жалобное, астральное, точно отпевающее Россию, «Боже, Царя верни»…». Как и стихотворения эмигрантского периода, данное произведение берет начало в «остром переживании происходящей онтологической катастрофы», а лирический герой ощущает себя у края бездны, «в которую осыпается и весь распадающийся на глазах мир, и вместе с ним все, казавшиеся незыблемыми, нравственные ценности…» [8, с. 18].
Гротесковой контаминацией утраченной России и новой, большевистской реальности становится образ «чекиста-пушкиниста» в одноименном рассказе, основанном на личных воспоминаниях Г. Иванова. Незаконнорожденный внук Пушкина товарищ Глушков прославился в городе Н. отнюдь не литературной работой. Так, в финале рассказа местный житель разъясняет герою происхождение характерного топонима Глушков овраг: «Сколько тут народу лежит – с пол-оврага, не меньше. Все Глушкова работа. Два года председателем Чека был, два года людей глушил. Теперь продовольственный комиссар. Ну да, все одно – лизнула раз крови тигра, всю жизнь будет кровь пить. Хоть и продовольственный – ни одного расстрела не пропускает…». В духе времени искажается Глушковым и понимание личности своего «деда»: «Пушкин был революционером…». Свою миссию потомок поэта объясняет тем, что «кровь Пушкина вопиет к миру, что она не отомщена, что за нее “надо мстить, мстить…”».
И все же именно «пушкинская» Россия предстает в стихах Иванова как потерянный Рай, одновременно выступая антитезой советской – «адской» – России. При этом средоточием погибшей культуры становится локус Петербурга: «Быть может, города другие и прекрасны… / Но что они для нас! Нам не забыть, увы, / Как были счастливы, как были мы несчастны / В туманном городе на берегу Невы». В последнем цикле Иванова «Посмертный дневник» (1958) поэт вновь мысленно возвращается в бесконечно дорогую и навсегда утраченную эпоху, оставшуюся по ту сторону событий 1917 года:
…Там остался я жить. Настоящий. Я – весь.
Эмигрантская быль мне всего только снится –
И Берлин, и Париж, и постылая Ницца.
…Зимний день. Петербург. С Гумилевым вдвоем,
Вдоль замерзшей Невы, как по берегу Леты,
Мы спокойно, классически просто идем,
Как попарно когда-то ходили поэты.
1. Иванов Г.В. Без читателя // Иванов Г.В. Собр. соч.: В 3 т. М.: Согласие, 1993. Т. 3. С. 535–539.
2. Иванов Г.В. Петербургские зимы // Иванов Г.В. Собр. соч.: В 3 т. М.: Согласие, 1993. Т. 3. С. 5–220.
3. Иванов Г.В. Распад атома // Иванов Г.В. Собр. соч.: В 3 т. М.: Согласие, 1994. Т. 2. С. 5–34.
4. Иванов Г.В. Собр. соч.: В 3 т. М.: Согласие, 1994. Т. 1.
5. Иванов Г.В. Чекист-пушкинист // Иванов Г.В. Собр. соч.: В 3 т. М.: Согласие, 1993. Т. 3. С. 353–362.
6. Крейд В.П. Георгий Иванов. М.: Молодая гвардия, 2007.
7. Семенова С.Г. Два полюса русского экзистенциального сознания: проза Георгия Иванова и Владимира Набокова-Сирина // Новый мир. 1999. № 9. С. 183–205.
8. Чагин А.И. Истоки пути: от «Лампады» к «Дневникам» // Г.В. Иванов: Материалы и исследования: Международная научная конференция. М.: Изд-во Лит. института им. А.М. Горького, 2011. С. 8–23.
Хорошо что нет царя смысл
Пришедшие Георгию Иванову на ум конгениальные блоковским «петербургские зимы» стали и в его творчестве самым существенным фактором. Лишившись его, Георгий Иванов на краю бездны сталкивается с ними как с миражем. Тогда он и решается на дерзость, объяснимую лишь безотчетным отчаянием лирического порыва и отчетливой памятью о правдивейшем из гениев «серебряного века»:
Хорошо, что нет Царя,
Хорошо, что нет России,
Хорошо, что Бога нет… —
Только желтая заря,
Только звезды ледяные,
Только миллионы лет.
Хорошо — что никого,
Хорошо — что ничего,
Так черно и так мертво,
Что мертвее быть не может
И чернее не бывать,
Что никто нам не поможет
И не надо помогать.
В публикации этого «главного стихотворения» Георгия Иванова ему сначала было отказано М. В. Вишняком, соредактором «Современных записок». «…Единственный стишок, который свое время мне почтенный Вишняк вернул, был „Хорошо, что нет Царя…» — „Мы хотя и против монархии, но такого вызова печатать не можем» — подлинные слова», — вспоминал поэт в письме к Роману Гулю.
Стихотворение это включено в состав «Роз», вышедших в начале 1931 года. И тотчас в первоапрельском номере парижской «Новой газеты» появился на их автора шарж. Художник изобразил поэта в каком-то первозданно-земноводном обличье, с листком в лапках, под веселым солнышком среди увядших, но колючих роз. Под шаржем разместилось резюме: «Как хорошо, что все так плохо!»
Понятно, что автор рисунка и подписи вдохновился «Розами» и стихотворением «Хорошо, что нет Царя…». Вдохновился вроде бы незатейливо, но попал в самую точку. Если закрыть картинку, то оставшаяся подпись покажется более чем серьезной. По существу, это формула того идеального состояния, которое давало возможность писать Георгию Иванову в эмиграции стихи: «Как хорошо, что все так плохо!»
О «хорошо» Георгия Иванова Юрий Иваск в эссе «Поэзия — что это?» писал: «На самом деле — и для поэта тоже — это совсем не хорошо. Но здесь слышится, пусть и мрачный, но веселящий мотив песенки: „Пропадай моя телега, все четыре колеса». Это — празднование великой беды, в которой светится какой-то проблеск надежды. Если есть такое упоение, значит, не все пропало. Может быть, пессимистических стихов вообще нет».
Очень важное для понимания стихов Георгия Иванова и очень философическое резюме Иваска обосновать можно так: подобно истинной трагедии, имеющей целью очищение, катарсис, истинное лирическое творение настояно на упоении столь бескорыстном, что сама причастность к нему есть акт просветления, какими бы мрачными красками ни был раскрашен узор сюжета.
Иваск прав: у Георгия Иванова это хроническое. «Мог написать и более менее „наоборот»», — замечает он раздраженно в одном из писем к В. Ф. Маркову. То есть у Георгия Иванова сказанное — и даже написанное — совсем не исчерпывается прямым смыслом сказанного и написанного. Вместо насыщения смыслом сюжет ивановских стихов подводит к указанию на относительность границ этого смысла.
Для Георгия Иванова отрицание России в стихах есть утверждение ее в душе, главное его человеческое переживание поздних лет. «Вчера вечером полчаса посидела с Ивановым, – записывает в дневник В. Н. Бунина 16 января 1948 года. — Он говорит: „Я больше всего живу Россией, больше, чем стихами Я монархист. Считаю начало ее гибели с Первой Думы»».
Таково соотношение понятий «поэзия» — «жизнь»: «Хорошо, что нет Царя…» — «Я монархист».
И в самом мрачном из ивановских лирических откровений есть отблеск светлой, апофатической стороны его поглощенного катастрофой сознания. Замечательно, что именно о стихотворении «Хорошо, что нет Царя…» женой поэта сказано категорически: «Еще от меня указание — „Хорошо, что нет Царя…» – один из редких примеров апофетической поэзии. К сожалению, это редко кто замечает, понимая как утверждение — „Хорошо, что никого, хорошо, что ничего» — какой нигилизм»[23].
Примером подобного восприятия может служить отклик Вячеслава Лебедева, поэта пражского «Скита», написавшего о последних четырех строчках стихотворения: «…эти строчки показались мне граничащими с преступлением… Поэт не имеет права так писать!»
Пафос стихотворения Георгия Иванова — это пафос «благодарственного тоста» в его исполненном сарказма и горечи «нигилистическом» изводе. В русской лирике немеркнущий образец этого «жанра» — «За все, за все тебя благодарю я…» Лермонтова.
В эмиграции ближайшим по времени примером оживления этой традиции для Георгия Иванова могло послужить стихотворение Адамовича «За все, за все спасибо. За войну, / За революцию и за изгнанье…» (1928). К подобного рода горестному нигилизму потянет и других поэтов одного с Георгием Ивановым круга. Блестящие «благодарственные тосты» напишут вскоре и Мандельштам («Я пью за военные астры…», 1931), и Ахматова («Я пью за разоренный дом…», 1934).
Сам Георгий Иванов использовал этот «жанр» напрямую много позже, через двадцать лет после «Хорошо, что нет Царя…»:
За бессмыслицу! За неудачи!
За потерю всего дорогого!
И за то, что могло быть иначе.
И за то — что не надо другого!
(«Мы не молоды. Но и не стары…»)
У стихотворения «Хорошо, что нет Царя…» есть и более явный, вписывающий его в историко-литературный контекст эпохи смысл. Ивановское «Хорошо…» — это реплика на «Хорошо!» (1927) Маяковского. И дата под парижским стихотворением — 1930 — двойная на него реплика. В 1930 году автор московской поэмы пустил себе в сердце пулю, перед смертью обратившись к звездам… Этот враг — и не только литературный — виделся Георгию Иванову (характерная его черта!) «высоким душевно человеком».
Важнейшим для автора «Роз» поводом для рефлексии является, однако, не сам Маяковский, а Блок. То обстоятельство, что его собственное кощунство без особых смысловых вариаций корреспондирует с кощунством Блока, как его передает в «октябрьской поэме» Маяковский. В минуту, когда «кругом тонула Россия Блока», одиноко греющийся у костра автор «Возмездия» не усомнился: «Очень хорошо».
Способность к подобным «наоборотам», подобным инфернальностям ученика и друга Гумилева, ни в России, ни в Боге сомнений не выражавшего, более чем примечательна. Гумилевской строгой школы, его незыблемых представлений о ценностях бытия в Георгии Иванове оказалось меньше, чем блоковского «безначального тумана», из которого «все вышло» и в который «все канет».
Метонимически перечисляя образы идущей на дно «Росси Блока», Маяковский выбирает только два из достаточно представительного ряда — это «незнакомки» и «дымки севера». Не их ли и использует Георгий Иванов? «Желтая заря» — она ведь из известного блоковского стихотворения об очередной «незнакомке», из него взятый закат: «И на желтой заре фонари». Так же как изначально насыщенный отрицаниями синтаксис: «Никогда не забуду (он был, или не был / Этот вечер)…» И «звезды ледяные» — они тоже просияли сквозь блоковское «сожженное и раздвинутое» небо с улетучившимися в него «дымками севера». И «миллионы лет» — по умонастроению совершенно блоковские: «Миры летят. Года летят. Пустая / Вселенная глядит в нас мраком глаз…»
Диалог с Блоком ведется во всем стихотворении, и его эффектная концовка есть рефлексия на блоковское отчаяние в Пасхальную ночь: «Трезвонят до потери сил… // Над мировою чепухою; / Над всем, чему нельзя помочь…» («Не спят, не помнят, не торгуют…»). «И не надо помогать», — отвечает Георгий Иванов, помимо Блока задевая также и Ахматову, ее «Петроград 1919»: «Никто нам не хотел помочь / За то, что мы остались дома».
Когда Блока не стало, неожиданно вновь очнулся для стихов его интимный друг и не менее интимный враг Андрей Белый. Его берлинская книга «После разлуки» (1922) — из первых эмигрантских литературных впечатлений Георгия Иванова.
По части кощунств стихотворение «Хорошо, что нет Царя…», пожалуй, даже и уступает иным неврастеническим «песням» недавнего автора поэмы «Христос воскрес» (1918). Во всяком случае, в вопросе о Боге открытой дерзости Георгия Иванова далеко до изощренных ламентаций Андрея Белого, с воздетыми руками — «Где Ты, Бог?» — распевавшего в стихотворении «Я»:
Что ж за этой пустотой? А вот что, тут же, следом:
После этого отчего же младшему поэту и не сказать просто: «Хорошо, что Бога нет»?
«Лиловые миры», «ледяные пространства», «буревые стихии» Блока и Андрея Белого не могли не ласкать слуха и воображения Георгия Иванова на его пути к открытию «сияний» «в пропастях ледяного эфира». Отчаянный восторг неприятия мира, нигилистического мятежа он воспринял прямо от них — как всесокрушающую лирическую стихию. Потому и возможно его упоение последней степенью отчаяния, что он верит: за ним уже нечему обнаружиться, кроме… просвета, как у Андрея Белого в «Пепле». Стихотворение «Хорошо, что нет Царя…» играет в «Розах» ту же роль, что апокалиптическое откровение в начале «Пепла»:
Довольно: не жди, не надейся —
Рассейся, мой бедный народ!
В пространство пади и разбейся
За годом мучительный год!
Туда, — где смертей и болезней
Лихая прошла колея, —
Исчезни в пространство, исчезни,
Лишь прорыдав «в сырое, в пустое раздолье», омыв глаза слезами, поэт обретает пронзительную чистоту зрения, способность улавливать зоревые проблески или скользнувший по тем же пустым раздольям «луч денницы». Георгий Иванов акцентировал и усилил в своей поэтике эту склонность передавать сокровенное и значительное через малое и только малое. Из Роскоши символистских катаклизмов он научился извлекать «каплю жизни, каплю света», как написано в «Розах» («Холодно бродить по свету…»).
Рассуждая еще шире, нужно признать: ивановское «И не надо помогать» — это художественно заостренный, эмоциональный итог всей русской философии «серебряного века», философии экзистенциального дуализма, ярко выраженной, например Львом Шестовым. «Безнадежность, — как будто специально для Георгия Иванова писал он в «Апофеозе беспочвенности», – торжественный и величайший момент в нашей жизни. До сих пор нам помогали — теперь мы предоставлены самим себе».
8 июня 1937 года, выпустив в Берлине книжку избранного «Отплытие на остров Цитеру», куда вошли и «Розы», «предоставленный самому себе» Георгий Иванов обратился с письмом к Петру Бицилли, которого ценил за его «заметку о хореях» – «самое глубокое и верное, что я читал о современной поэзии за много лет».
«Заметка» эта — на самом деле полноценное эссе «Пляска смерти» — напечатана в четвертом номере парижского журнала «Встречи» за 1934 год. В ней сказаны многие важные для Георгия Иванова вещи, не говоря уж о том, что некоторые примеры взяты автором из его стихов.
Не будем сейчас задаваться вопросом, насколько рассуждения о хорее специалиста по средневековой культуре соответствуют положениям современного стиховедения. Главное в том, что они были убедительными для его современника-поэта.
Бицилли утверждает, что русский хорей — это «первометр, из которого развились все остальные». И, одновременно, — «детский размер, размер „Макса и Морица», „Конька-Горбунка»…»
По вычислениям Джеральда Смита, Георгий Иванов вообще самый «хореический» поэт русской диаспоры. У него единственного в 1920—1930-е годы хорей встречается чаше, чем ямб.
Написанное четырехстопным хореем стихотворение «Хорошо, что нет Царя…» с «ночным» Пушкиным связано через «Зорю бьют… из рук моих / Ветхий Данте выпадает…» — с тем же «зоревым» мотивом и той же схемой рифмовки (МЖМЖ, много реже встречающейся в четырехстопном хорее, чем ЖМЖМ), заставляющей предположить в подтексте Георгия Иванова и «Недоноска» Баратынского, резонирующего и в других его стихах. Наследуемая «семантика метра» — это все-таки реальность. Обращенный к «миллионам лет» «бессмысленной вечности» голос несется у Георгия Иванова из той же — и столь же — неопределимой точки пространства, что и стенание «недоноска»: «Изнывающий тоской, / Я мечусь в полях небесных, / Надо мной и подо мной / Беспредельных — скорби вечность!»
Четырехстопный хорей — наиболее употребительный размер «Роз» — в восьми стихотворениях. Хорей встречается в «Розах» в два раза чаще, чем ямб: четырнадцать случаев против семи (не беру сейчас в расчет трехсложные размеры, но и они попадаются сравнительно редко: единственно «родовой» ивановский амфибрахий — имя поэта «Георгий Иванов» у Гумилева служило наглядным пособием для его студийцев по определению амфибрахия — обнаруживается в десяти стихотворениях).
Еще выразительнее картина в следующем за «Розами» сборнике избранных стихов 1937 года «Отплытие на остров Цитеру». Из новых, то есть написанных после «Роз» стихов, включенных в эту книгу, соотношение хорея к ямбу — восемь к двум.
Самое замечательное здесь то, что «поэтом хорея» Георгий Иванов стал только в эмиграции. До той поры он им совсем не был, и ранние его сборники дают такие соотношения: первая книжка 1912 года — четыре хорея к двенадцати ямбам; «Памятник Славы» 1915 года — пять к девятнадцати; «Вереск» 1916-го — шесть к тридцати девяти; в «Садах» же 1922 года и вообще на четыре хореических стихотворения тридцать шесть ямбических…
Добавим, что и в этих немногочисленных случаях хорей преимущественно используется как средство опрощения стиха, для имитации «русского стиля». «…Во всей восточноевропейской силлаботонике хорей ощутимо противостоит ямбу как метр национальный, народный метру заемному и книжному», — пишет М. Л. Гаспаров.
Конечно, и в «Хорошо, что нет Царя…» можно уловить простонародный отзвук (его почувствовал тот же Иваск). Усиливается он и начальной, характерной для фольклора композиционной структурой трехчастного отрицания, смененного мнимым все же, трехчастным утверждением. В практике близких Георгию Иванову поэтов этот прием, кажется, не слишком употребителен. Кроме Мандельштама («Не отвязать неприкрепленной лодки, / Не услыхать в меха обутой тени, / Не побороть в дремучей жизни страха…»), ничего особенно выразительного на ум не приходит. Не злоупотребит им в дальнейшем и сам Георгий Иванов.
Бицилли развивает свою мысль в том направлении, что человеческая речь, все больше отдаляясь «от своей изначальной мусической основы», невольно привносит в плясовую ритмику хорея мотив противоположный радостному переживанию пробуждения к жизни. «Пляска, к которой возвращается поэзия, – пишет Бицилли, — это не та самая пляска, первое пробуждение человека к сознательной жизни в единении с космосом, из которой родилась: это — пляска смерти». И здесь он еще раз подверстывает Георгия Иванова к впечатляющему ряду русских авторов, охваченных мертвящей душу метаморфозой. В новой русской поэзии, по мнению Бицилли, самый яркий пример подобного затухающего ритма представлен в «Светлане» Жуковского. «…Хореическое движение „Светланы», — пишет он,— в сущности — оцепенение, неподвижность, антитеза жизни, – смерть». И тут же добавляет: «Мотив смерти — преобладающий в хореической поэзии Г. Иванова», приводя в качестве «особо-показательного примера» его стихотворение, написанное уже после «Роз», «Жизнь бессмысленную прожил…».
Этот «мотив смерти» извлекается не только — и, может быть, не столько — из содержательной стороны стихов Георгия Иванова. Очевидно, он заложен и в самой их музыке, в этом самом «хорее».
Хорей исчерпал лирический потенциал стихотворца на целых семь лет. И когда — уже после Второй мировой войны — Георгий Иванов как поэт возродился, то в хореическую ересь больше не впадал. Следующие после сборника 1937 года стихи крена в сторону этого размера ни в один из периодов не дают. Хотя одно из первых вновь сочиненных стихотворений, на исходе войны, в 1944 году, — «Отвратительнейший шум на свете…» как раз сохранившаяся в подсознании хореическая инерция.
Четырехстопный хорей стихотворения «Хорошо, что нет Царя…» есть отчаянное развитие еще более значимого для Георгия Иванова, чем Жуковский, Тютчева. Историософская его нагрузка «сумбурным учеником» гения эквивалентна смыслу самого известного из тютчевских образцов этого метра — в стихотворении «Эти бедные селенья, / Эта бедная природа…». Именно к нему «Хорошо, что нет Царя…» является горьким постскриптумом: ни земного царя не осталось, ни небесного… Ничьи благословения не помогли, ничто «землю родную» не уберегло.